© Эрнст Орловский, Санкт-Петербург

Как я стал диссидентом

Меня порою называют "правозащитником". Я избегаю себя так называть, поскольку мне трудно припомнить случаи когда, я смог бы защитить чьи-то права. В очень многих случаях я и свои-то права не смог защитить. Помнится, Револьт Пименов как-то полушутя сказал: "Если кто-то хочет, чтобы его расстреляли, пусть возьмет в защитники Орловского". Дело в том, что я всегда старался как можно лучше изучить букву закона, а также его дух - опираясь на нормативные акты более высокого ранга: конституцию, международные обязательства страны, а также на "волю законодателя" (выраженную в документации, сопутствующей принятию акта) - но практически не знал и не знаю конкретной практики наших правоохранительных органов (вытекающей отчасти из простого невежества, а чаще - из различного рода "подзаконных" - а на деле часто противозаконных - актов: постановлений, приказов, инструкций правительства, министерств, а также указаний так называемых "директивных" - то есть партийных - органов; большинство этих инструкций и указаний либо засекречены, либо как бы не засекречены, но нигде не опубликованы). Правда, я написал немало статей и писем в редакции и в государственные органы с указанием на нарушения прав человека. Это можно считать правозащитной деятельностью. Но все же более подходящим обозначением для себя я считаю "диссидент", то есть тот, кто не согласен с официальными догмами, официальной точкой зрения, тот, кто старается мыслить самостоятельно. Я думаю, что могу себя считать диссидентом не позднее, чем с 1956 года - хотя в то время это слово еще не получило распространения.

Мою позицию в 50-е годы могут охарактеризовать две фразы, которые я тогда любил повторять (в том числе и на допросах в КГБ). Первое: " Я стремлюсь кричать правду на каждом углу, то есть малоизвестные (замалчиваемые) факты доводить до сведения возможно более широкого круга лиц". А второе: " Я не готов отстаивать никакие идеи, но готов отстаивать определенные принципы". При этом под "идеями" я понимал определенные системы политического и экономического устройства общества: монархия, республика, советская власть, парламентаризм, "просвещенная диктатура", полная национализация земли и предприятий, или преобладание частной собственности, или смешанная экономика и т.п. Многие высказывания антимарксистов представлялись мне "изоморфными" высказываниями, изложенным марксистским "языком" (аналогично тому общеизвестному факту, что каждой аксиоме и теореме геометрии соответствует эквивалентное высказывание относительно оттенков цвета). А под "принципами" я понимал определенные нравственные нормы: не воруй, не лги, соблюдай собственные законы и обязательства, и т.п.

Я и мои друзья были комсомольцами, но, в отличие от ряда других оппозиционных властям молодежных групп того периода, среди нас не было комсомольских лидеров. Я не был тогда против идей марксизма и социализма, но ясно видел, что у Маркса и Ленина мало призывов не просто к насилию, но к революционной войне, к широкому террору и даже к уничтожению "контрреволюционных наций". Такие призывы представлялись мне отвратительными. Я полагал тогда, что следование этим призывам может оказаться гибельным для самой же "пролетарской революции". Лишь много позже я понял, что уничтожение частной собственности, жесткое централизованное планирование и патернализм неизбежно приводят к подавлению любой инициативы снизу, к неэффективной экономике, жесткой цензуре и террору. Наиболее ярко и убедительно это показано в прекрасной книге, написанной оставшимся за рубежом ученым-электронщиком Федосеевым "Западня" (похоже, она так и не получила распространения в новой России, а жаль).

25 марта 1957 г., возвратившись около полуночи из Публички, я застал в своей комнате группу сотрудников КГБ, производивших обыск. (Обыск продолжался всю ночь и закончился изъятием большого количества самых разных материалов. Много позже, написав около десятка жалоб в разные инстанции, на которые я получал либо отписки или такие "оригинальные" ответы, как "дано указание ускорить рассмотрение дела по обвинению Вас". Я в конце концов получил из прокуратуры сообщение: установлено, что все без исключения материалы, часть из которых Вам возвращены, а остальные уничтожены, изъята у вас без всякого основания; на это соответствующим должностным лицам указано. Ни компенсации, ни хотя бы извинений...). В тот же день были арестованы мои друзья Револьт Пименов и Борис Вайль. С тех пор в течение почти тридцати лет я чувствовал "заботу" КГБ о себе: обыски, допросы, "беседы", рекомендации моему начальству на службе снизить мне зарплату (почти вдвое!), запретить мне давать консультации и другую работу по линии общественных организаций, не пускать в командировки (даже когда они очень нужны по работе) и даже в ленинградские библиотеки, или наоборот: направить меня в нелепую никому не нужную командировку в Тбилиси, или "пробить" мне путевку в санаторий или положить в "научных целях" в больницу с освобождением от работы... Я отказался и от командировки в Тбилиси (за что схлопотал выговор и лишение премии), и от путевки в санаторий (за что, как я позже узнал, имели неприятности не уговорившие меня руководители СКБ и профкома), и от больницы. Думаю, что по "совету" КГБ в районной поликлинике (в 70-ые годы) при моем обращении за больничным листом каждый раз перепроверяли (порою и дважды) температуру тела под наблюдением лично зав. отделением. И до сих пор не знаю, зачем им это все было нужно.

Но ведь я воспитывался во вполне советской семье, во вполне советском духе, был пионером, комсомольцем, членом комитета ВЛКСМ школы, старостой группы в университете, членом лекторской группы горкома комсомола. Как же я стал диссидентом? Чтобы разобраться в этом, начну с рассказа о своей семье.

Мой отец, Соломон (Семен) Ефимович Орловский, происходил из семьи ремесленника-еврея. Они жили в городе Бресте (Брест-Литовске). При приближении немецких войск [а может быть, и не при приближении. Ныне известно, что в 1914 году производилась депортация (хотя и более гуманными методами, чем в 1941 году) граждан по национальному признаку из прифронтовых губерний] семья (до сих пор не могу понять, по собственной инициативе или по приказу русских властей) эвакуировалась в город Гомель. В 1917 году отцу было 14 лет. Он рано вступил в комсомол, занимал ответственные посты в комсомоле, произносил на идише (который он позже начисто забыл) речи на митингах, был бойцом ЧОНа, т.е. “частей особого назначения” (так назывались вооруженные формирования коммунистической партии, служба в которых проходила без отрыва от работы или учебы). Еще до революции во время ученичества на заводе он потерял глаз (и рассказывал, что вынужден был отдавать адвокату, добившемуся выплаты компенсации, значительную долю этой компенсации). Он окончил профтехшколу металлистов в Гомеле и был направлен электромонтером на завод "Электросила" в Ленинграде. Здесь в 1924 году он стал членом партии ("коммунист ленинского призыва"). Кстати, упомяну, что одна из его сестер работала в аппарате ЦК ВКП(б). Он записался в кружок немецкого языка, и руководительница кружка стала его женой и матерью его сыновей. (А ни слова по-немецки он так и не выучил, несмотря на близость этого языка к идишу - даже тогда, когда по приказу Ворошилова все командиры обязаны были изучать немецкий). Он был направлен партией в Институт красной профессуры, но после окончания подготовительного отделения (приравненного к ВУЗу) не попал на основной курс (приравненный к аспирантуре), а стал командиром Красной Армии (слово "командир" употреблялось до 1943 года вместо слова "офицер") в звании старшего политрука (равном капитану), затем батальонного комиссара (равном майору), а после упразднения званий политсостава - в звании майора. Он преподавал в авиационно-технических военно-учебных заведениях предмет под названием "партполитработа в Красной Армии". После демобилизации в 1947 году отец преподавал политэкономию в разных учебных заведениях.

Я никогда не слышал от отца ни малейших сомнений в правильности решений партии и правительства и полагаю, что он искренне старался точно следовать "линии партии". Он очень не любил, когда сыновья (а вероятно, и его курсанты или слушатели тоже) пытались самостоятельно обдумать какой-либо вопрос. Помню, скажем, его недовольство (кажется, это было в начале 50-х годов) тем, что я пытался высказать собственное мнение по вопросу о земельной ренте при социализме. Впрочем, он был (или стал после ареста матери) вообще замкнутым человеком и не говорил с сыновьями не только на политические темы, но практически вообще ни о чем не говорил. Он любил повторять: "Язык существует у человека, чтобы ответить на вопрос экзаменатора или попросить отвесить 200 г колбасы, но отнюдь не для того, чтобы обсуждать (хотя бы с близкими людьми), легкий или трудный вопрос попался на экзамене, и уж тем более не для того, чтобы обсуждать содержание книги или кинофильма; об обсуждении газетных материалов нельзя было и помыслить. Осенью 1952 года, работая преподавателем математики в техникуме, я предложил учащимся в качестве упражнения по повторению темы "процентные вычисления" такое задание: исходя из официально опубликованных данных ЦСУ об объеме производства угля, нефти, стали, чугуна в СССР в 1946 или 1947 году и столь же официальных данных о проценте роста производства каждого из этих продуктов в каждый год, вычислить их производство в 1951 году. И сдуру рассказал об этом отцу (или скорее мачехе в присутствии отца) - отец был в панике: "Посадят тебя и меня! Ведь если опубликованы лишь проценты, а не абсолютные цифры, значит, есть на то причины!" Несмотря на такой страх перед властью, он порою бывал "более роялистом, чем сам король" (быть может, чувствовал, что это не столь опасно). Так, после примирения с Тито в 1955 году он повторял, что это лишь временный тактический шаг и что выдвигавшиеся в сталинское время обвинения против Тито (не только "ревизионист" или "предатель", но и "шпион", "агент ЦРУ", "убийца", "реставратор капитализма" и т. д.) несомненно справедливы (впрочем, как известно, часть этих обвинений действительно вскоре была выдвинута вновь).

Можно полагать, что он воспринял ХХ съезд примерно так, как многие коммунисты его поколения. Так, отец одной моей знакомой, военный врач, сказал мне: в повести Э. Казакевича "Синяя тетрадь" (повествующей о том, как Ленин и Зиновьев летом 1917 года вместе скрывались в Разливе), да и в "закрытом" докладе Хрущева нет ничего или почти ничего, чего не знало бы старшее поколение, но не следовало бы допускать, чтобы эти факты узнала молодежь. А мать моей подруги детства, ученый-биолог, много работавшая на Дальнем Востоке и своими глазами видевшая сплошные лагеря, очень милый и интеллигентный человек, вышла из партии в знак протеста против "огульного очернения Сталина" Хрущевым!

Мама же, Зинаида Ивановна Лопухина (Кукушкина) происходила из семьи потомственных интеллигентов. Она родилась в Вильнюсе (Вильне) в 1905 году. Среди ее предков - врачи, учителя, высокопоставленные чиновники ведомства народного просвещения, священники, а также автор выдержавшей много изданий и удостоенной престижной Макарьевской премии "Истории русской церкви". Мама владела несколькими иностранными языками, читала много зарубежной литературы и выписывала из-за рубежа (пока это было возможно) детские книги на немецком и французских языках. Очень доброжелательно рассказывала о жизни в Финляндии. (А ведь это была буржуазная страна). Мы (старшие дети) уже в пять-шесть лет неплохо знали немецкий и французский языки (потом забыли, и пришлось все начинать сначала). По образованию мама была искусствоведом (окончила отделение археологии и истории искусств факультета общественных наук Ленинградского университета по художественно-историческому циклу). Тем не менее, и она была тесно связана с властями. Она была членом ВЛКСМ вплоть до выбытия по возрасту в 26 лет. Согласно заполненным мамой анкетам, в том числе и анкетной части протокола допроса, она никогда не была членом ВКП(б). Однако санкт-петербургский архив историко-политических документов (бывший облпартархив) сообщил мне, будто она была членом партии с 1931 года. Мне не удалось пока снять это противоречие. Некоторое время она профессионально исследовала историю создания коммунистической партии Франции и Германии (являясь сотрудницей Коммунистической академии). А затем в течение нескольких лет была штатным сотрудником органов госбезопасности - постпредства ОГПУ в ЛВО, УГБ УНКВД ЛО (как я сейчас догадываюсь, в ее обязанности входило конспектирование подслушиваемых разговоров сотрудников польского консульства и других иностранных граждан). В 1936 году она ушла из "органов" по болезни (хотя не исключено, что болезнь была не единственной и даже не главной причиной). После этого она работала в редакции "Ленинградской правды" и в Ленинградском отделении Детиздата ЦК ВЛКСМ (так называемая "маршаковская редакция"). Ее переводы с немецкого, французского, датского, норвежского и др. печатались в журналах, выходили отдельными изданиями (а двухтомник Фритьофа Нансена - "Фрам" в Полярном море - даже вышел в 1956 году вторым изданием).

Летом 1938 года мама была арестована - и исчезла. Отец так никогда и не сказал детям о ее аресте. Я узнал об этом факте случайно в августе 1941 года (и в свою очередь молчал о своем "открытии", рассказав об этом лишь брату).

Позже я узнал, что отец проявил определенную смелость, несколько раз передав в следственную тюрьму деньги на имя мамы (за что получил партийное взыскание), а после развенчания "ежовщины" добившись приема у союзного прокурора Вышинского (или кого-то из его сотрудников). Он получил обещание "разобраться". Но прокуратура признала осуждение обоснованным. А в 1944 году в следственное дело матери легла довольно оригинальная бумага - один зам начальника первого спецотдела НКВД СССР пишет другому зам начальника этого же отдела: в связи с объявлением мужу осужденной (кто объявил, где, когда, на каком основании - не сказано) о том, что она, отбывая наказание в исправительно-трудовом лагере, умерла 4 ноября 1941 года, просим произвести об этом отметку в оперативно-справочной картотеке. По-моему, такой документ достоин внимания. Думаю, что подобных документов были миллионы - но в печати упоминания о подобном документе я не встречал. Обращаю внимание: отметка в картотеке сделана не в связи со смертью, а в связи с тем, что о смерти объявлено мужу осужденной. Впрочем, я забежал вперед: эту бумагу я увидел лишь в 1995 году.

А в 1955 я (втайне от отца) стал добиваться сперва сведений о судьбе матери, а затем - и ее реабилитации. Мне выдали сперва свидетельство о смерти матери (умерла 4 ноября 1941 г., смерть зарегистрирована в сентябре 1956 года, причина смерти - сердечная недостаточность, место смерти - РСФСР), а затем и определение о реабилитации "за отсутствием состава преступления". Но, несмотря на мои настойчивые требования, так и не сообщили мне ни место смерти, ни номер инкриминировавшейся статьи (хотя по наименованию реабилитировавшего органа можно было догадаться, что скорее всего инкриминировался шпионаж). Мне даже сказали в военной прокуратуре (это в разгар оттепели!): "Если вы будете добиваться этих сведений, то с Вами случится то же, что с Вашей мамой".

Лишь недавно я узнал, что матери действительно инкриминировался шпионаж, но, как ни странно, не статья 58-1а, а статья 58-6 (что, по-видимому, должно означать, что она закончила "шпионить" не позднее июня 1934 года). Я узнал также, но не с полной достоверностью, что она была приговорена к высшей мере наказания не то "особой тройкой УНКВД ЛО", не то "двойкой" ("Комиссией Наркома ВД СССР и Прокурора СССР") и расстреляна в первых числах ноября 1938 г. Сведения об осудившем органе противоречивы, а точную дату расстрела и место захоронения мне до сих пор не говорят. Это произошло за несколько дней до смещения Ежова и упразднения "Особых троек" (а когда упразднена "двойка" - неясно).

Замечу, что обычно и журналисты, и литераторы, и родственники осужденных, говоря о тех, кто был незаконно репрессирован, а впоследствии реабилитирован, употребляют выражение "оклеветан", "арестован по ложному доносу". Однако, ознакомившись с архивно-следственным делом матери, я с удивлением убедился в том, что если какие-то доносы и были, то они были настолько легковесными даже по тогдашним меркам, что никак не отразились на содержании обвинительного заключения, которым заканчивается дело в 1938 году (далее подшиты уже более поздние документы). Глухо упомянутые в так называемой "справке на арест" доносы (само существование которых было частично поставлено под сомнение в ходе реабилитационного производства) содержали лишь предположения, даже не проверявшиеся в ходе следствия и вовсе не отраженные в обвинительном заключении. А обвинительное заключение основано лишь на личном признании обвиняемой (внутренне противоречивом и нелепом). Как было получено это признание - другой вопрос. В реабилитационном производстве есть веские косвенные доводы в пользу того, что настоящей причиной ареста и осуждения был сам факт рождения в городе, который в то время управлялся Польшей, и что признание добивалось с помощью мер физического воздействия, то есть пыток. К чести матери, несмотря на все усилия следователя, она отказалась назвать какие-либо фамилии и отказалась признать факт получения вознаграждения за шпионскую деятельность, а также причастность к террористической деятельности. Мне хотелось бы думать, что кое-что в ее показаниях действительно отражает ее мнение, например, высказывания о том, что рабочие, крестьяне и интеллигенция живут в Советском Союзе хуже, чем до революции, и хуже, чем в других странах, что для Советского Союза характерны хаос и насилие и что, если политика правительства не изменится, Советский Союз обречен на поражение в будущей войне (впрочем, она показала лишь, что без возражения слушала подобные высказывания человека, расстрелянного за год до ее ареста).

Я опять забежал вперед: разумеется, то, что я узнал в 1994-95 годах, не могло влиять на мое поведение в 1955-1956 годах. Более того, я тогда всячески старался, чтобы факт ареста матери не стал определяющим для моего поведения. И я думаю, что возникавшее недоверие к власти питалось не столько самим фактом незаконного ареста (тем более, что государство как бы признало свою "ошибку"), сколько продолжавшимся нагромождением лжи вокруг этих вопросов.

Мне до сих пор трудно понять логику советских (и гитлеровских) властей, даже когда я пытаюсь встать на их точку зрения и оценивать лишь степень целесообразности (а не нравственности или законности) их действий. Гитлер, как известно, издал приказ "Мрак и туман" ("Nacht- Nebel-Erlass"), предусматривающий отказ в сообщении родственникам каких бы то ни было сведений о судьбе арестованного. Но у меня сложилось представление, что применение этого приказа не получило сколько-нибудь широкого применения. Иное дело - у нас. Если б я узнал, что мать признана виновной в шпионаже, осуждена к расстрелу, а подробности дела - государственная тайна, то я опечалился бы и, вероятно, надеялся бы, что произошла ошибка и мать все же невиновна. Но у меня не накапливалось бы все больше и больше недоуменных вопросов. Неужели власть заинтересована в том, чтобы накапливались подобные недоуменные вопросы и сомнения? Если человек, по мнению государства, виновен, то какие же могут быть основания к тому, чтобы скрывать и существо обвинения, и судьбу, и местонахождение его, и многое другое?!

Я по натуре склонен к дотошному изучению фактов и документов. Мне запомнились два факта, относящиеся к 1935 году, когда мне было 6 лет. В конце декабря 1935 года было объявлено, что (впервые за много лет) разрешается (и даже рекомендуется) проведение новогодней елки. Было объявлено, что это решение принято по инициативе П. Постышева, и все дети (очевидно, по подсказке взрослых) писали (или подписывали) благодарственные письма Постышеву. Но через считанные месяцы детям дали понять, что имя Постышева упоминать более не следует. (Елки, правда, с тех пор проводились и проводятся ежегодно). Тогда же или немного позже потерпел катастрофу самолет-гигант "Максим Горький" (сейчас есть разные версии этой катастрофы, но тогда их не было - или они не доходили до детей). Сразу же начался сбор подписей под пожеланиями создать целую эскадрилью таких же самолетов и сбор пожертвований на эти цели. Быть может, это было несколько позже, когда я уже учился в школе. Пропаганда постоянно повторяла имена проектируемых самолетов, и их знали даже дети: начиная с самолета "Иосиф Сталин" и кончая самолетами "Влас Чубарь", "Роберт Эйхе", "Станислав Косиор". И вдруг значительная часть этих имен стала запретной. А когда я учился в школе, нам велели перечеркнуть портреты маршалов Тухачевского, Егорова, Блюхера в учебнике "История СССР (краткий курс)” для 3-4 классов под редакцией Шестакова, так как они, де, оказались "врагами". Некоторые ребята заодно перечеркнули и портреты остальных двух маршалов - Ворошилова и Буденного. Было много шума. Потом вдруг отобрали все тетрадки, где на обложке был текст "Песни о вещем Олеге" Пушкина: кто-то усмотрел в иллюстрировавшем стихотворение рисунке запрятанное изображение свастики. А еще до того, как я пошел в школу, я не раз сталкивался с тем, что от меня отбирались любимые книжки или они переиначивались. Так, от меня отобрали книжку Константинова "Карта рассказывает" - автор оказался "врагом". Я с удовольствием выучил наизусть "Пожар", "Почта" и "Мистер Твистер" Маршака. Но, если в "Мистере Твистере" и "Почте" просто в каждом новом издании изменялись некоторые строчки (например, вместо "машины шинами шуршат, бензину не жалея, по Липовой аллее" стало "...одна другой быстрее...") что, быть может, объяснимо, то в экземпляре "Пожара", имевшемся у меня, взрослые сочли нужным тщательно заштриховать "вредные" строчки "Плакать, милая, не стоит, новый дом для вас построят".

В 7-8 лет я тщательно изучил проект "сталинской" конституции, а затем и принятую конституцию и пытался растолковать эти документы взрослым и старшеклассникам (но не мог ясно ответить на вопросы, в чем отличия новой конституции от ранее действовавшей, ибо о ней почти ничего не знал).

В 1938-40 гг. я дотошно изучал, вырезал и систематизировал все газетные публикации, касающиеся переговоров руководителей нашей страны с государственными деятелями других стран, включая тексты договоров. При этом я принимал на веру все утверждения официальной пропаганды (и спорил даже с некоторыми одноклассниками, сомневавшимися в целесообразности договоров с Гитлером). Но постепенно, в ходе систематизации и сопоставления документов, появлялись вопросы. Столь же дотошно я изучал труды Ленина, материалы съездов партии и т.п. Будучи членом комсомольского комитета, я любил задавать каждому вступавшему в комсомол вопрос "по уставу" об условиях членства в комсомоле (копирующих условия членства в партии) и удивлялся тому, что мало кто среди других условий (признание программы, соблюдения устава, уплата членских взносов) называли необходимость работы в одной из организаций - хотя это положение в некотором роде наиболее важное, ведь именно по этому пункту произошел в 1903 году раскол партии на меньшевиков и большевиков (меньшевики считали это условие излишним). Меня же самого смущало положение о признании программы - ведь формально действовавшая программа партии 1919 года по существу во многих своих частях не признавалась никем, включая руководство партии.

Позже, будучи студентом, я не раз задавал и на семинарах и в письмах довольно неудобные вопросы - но впрочем никаких оргвыводов в отношении меня не последовало. Например, однажды, не подвергая сомнению необходимость антитеррористического закона от 1 декабря 1934 г., тем не менее спросил: если причиной издания этого закона послужило убийство Кирова, то как же могло быть, что сообщение о нем было передано по радио уже через несколько часов после убийства? Была ли так быстро обнаружена угроза широкого террора? И можно ли было так быстро взвесить плюсы и минусы новых процессуальных норм? А если считать, что минусов нет, то почему бы не распространить такой порядок на все преступления или хотя бы на все тяжкие преступления? И способствует ли ограничение сроков следствия 10 днями раскрытию возможно существующей разветвленной террористической организации? Преподаватель ответил уклончиво, и на этом все кончилось.

Немало позабавили студентов и поставили в трудное положение преподавателей "Экономические проблемы социализма в СССР". Это произведение Сталина сперва распространялось в качестве своего рода "самиздата" и выдавалось лишь преподавателям политэкономии на короткое время, они обязаны были строго ему следовать, но не ссылаться на него. (Я помогал отцу его переписывать). И лишь спустя несколько месяцев оно было объявлено гениальным произведением, новым словом в экономической науке. Ряд его положений представлялись вполне разумными - но многие из них резко отличались от того, чему нас учили до этого. Таким образом, бедные преподаватели сперва преподавали нам одно, потом без всякой мотивировки - как бы от себя, как нечто само собой разумеющееся - говорили другое, а еще через некоторое время объявляли эти "само собой разумеющиеся" истины совершенно новым, гениальным открытием.

Или вот еще в 1952 году я написал письмо в редакцию журнала "Большевик" с вопросом, почему нередко за подписью "ЦК КПСС" печатаются документы, о которых большинство членов ЦК КПСС и знать-то не могло - ну, скажем, соболезнование в связи с внезапной кончиной руководителя одной из братских партий? Разве не логично было бы, чтобы такие документы были подписаны секретарем ЦК или в крайнем случае "Секретариат ЦК"? Я получил вежливый ответ в том смысле, что согласно Уставу, текущей работой партии руководит Секретариат ЦК. Это я знал, и такой ответ меня, разумеется, не удовлетворил - но я понял, что другого ответа не получу. На этом примере можно проиллюстрировать мой излюбленный метод - обращать внимание на "мелочи". Меня часто упрекают в том, что я цепляюсь к мелочам: ну, не все ли равно, кем подписано и кем реально написано какое-то соболезнование. Но дело в том, что доказать выпуск гораздо более важных документов от имени ЦК или правительства без ведома большинства членов этого органа весьма трудно, а точнее - практически невозможно. Сейчас мы знаем, что такая практика была широко распространена в прошлые годы и не прекратилась до сих пор (скажем, Шахрай не мог отрицать в Конституционном суде, что постановление правительства от 9 декабря 1994 года, конкретизирующее расплывчатый указ Ельцина о Чечне от того же числа, было издано без ведома многих членов правительства). А наличие "мелких", "незначительных" документов, про которые с уверенностью можно сказать, что они приняты без ведома членов того органа, от имени которого они изданы, - делает весьма вероятным (по крайней мере, при отсутствии ясного, опубликованного полномочия, принятого коллегиальным органом, и позволяющего именно так поступать с совершенно определенными категориями "малозначительных" документов), что именно такова процедура принятия также многих очень серьезных документов. Таким образом мой подход отличается от подхода Зинаиды Гиппиус (он как бы "дополнителен" к ее подходу). При публикации своих дневников Гиппиус говорит, что мало смысла уличать большевиков в терроре, цензуре и проч., у них готов ответ: все это во имя революции, социализма, советской власти: на деле же нет ни социализма, ни революции, ни настоящей власти Советов. Я же исхожу из того, что понятия "подлинный социализм", "настоящая власть Советов” не имеют точной дефиниции и потому безупречно убедительно доказать обман со стороны большевиков в этих важнейших вопросах вряд ли возможно. Но зато можно с полной достоверностью уличить их во лжи по громадному спектру "второстепенных" вопросов, что в моих глазах полностью подрывает доверие к ним и по главным вопросам.

С Револьтом Ивановичем Пименовым (или Револьтом Пименовым-старшим, ибо сейчас общественно-политической деятельностью занимается его сын Револьт Револьтович) я познакомился, если не ошибаюсь на лекциях проф. А. А. Маркова по теории алгорифмов [это не опечатка: в среде ленинградских математиков были приняты некоторые термины, отличные от принятых в Москве; например, “алгорифм” (вместо “алгоритм”), “теория функции вещественной переменной” (вместо “теория функций действительной переменной”) и др.]. Потом я слушал его собственные неофициальные лекции по так называемой "космометрии" (его собственной космологической теории, которая впоследствии легла в основу его кандидатской и докторской диссертаций и монографии, изданной на русском и английском языках под названием "Пространства кинематического типа"). Револьт позже вспомнил, что на какой-то лекции (по истории КПСС?) он заглянул в мой конспект, заметил, что слово лектора "эсеры" я записал как "с.-р.", удивился и заключил, что у нас с ним есть нечто общее. Он шутя (или полушутя) именовал себя "членом общества будущих политкаторжан" и ректором университета Христа-Ницше-Савинкова. Мне всегда интересно было беседовать с ним на политические и исторические темы.

"Закрытый" доклад Хрущева ("О культе личности и его последствиях") я прослушал дважды - на комсомольском собрании в Педагогическом институте имени Герцена (как аспирант этого института) и на собрании лекторской группы Горкома комсомола (членом которой я был), постарался потихоньку записать все наиболее существенное.

Нового для меня в этом докладе оказалось очень немного. Главной сенсацией был факт, что обо всем этом можно говорить (но еще долгие годы писать об этом было все же нельзя; как известно, доклад опубликован в СССР лишь через 33 года; правда в течение какого-то недолгого времени в крупных библиотеках можно было свободно получить французский и английский переводы этого текста, да еще с некоторыми приложениями; но на вопрос, аутентичен ли этот текст, Хрущев публично ответил: "У меня нет времени читать все публикуемые фальшивки", что большинством читателей было охарактеризовано как утверждение, что опубликованный на Западе текст - фальшивка: хотя, строго говоря, точный смысл его таков: я не читал этого текста, поскольку он мог оказаться фальшивкой).

Если не говорить об интересных, но не очень существенных деталях (и о явных нелепостях, вроде того, что Сталин не пользовался картой, а лишь глобусом), то действительно новыми для меня в докладе оказались лишь два факта. Первое - это то, что Орджоникидзе умер не своей смертью, а, по словам Хрущева, застрелился, после разговора со Сталиным; позже были выдвинуты и другие версии). А второе - это сообщение о том, что Сталин официально одобрил и предписал применение к арестованным "мер физического воздействия", то есть пыток, и что он известил об этом местных партийных, советских и чекистских руководителей. (До этого я был склонен полагать, что применение подобных мер - это "эксцесс исполнителя", скажем в ситуации, когда на обвиняемого много показаний, но он свою вину упорно отрицает, а следователь устал, замотан и т.п. Кстати, зачитанный Хрущевым документ означает лишь подтверждение того, что снятие Ежова не означает отмены предписания применять пытки. Но когда же было первое предписание?)

Из газетных материалов, посвященных ХХ съезду, мое внимание привлекло сообщение, что коммунисты Теплотехнической лаборатории требовали введения буржуазных свобод и что пришлось эту парторганизацию подвергнуть "общей перерегистрации". Точный смысл этой беспрецедентной меры остался неясным, как и то, что речь шла об одном из ведущих институтов, занимающихся проблемами атомной энергии. (И лишь много позже я имел удовольствие познакомиться с одним из пострадавших тогда физиков - Юрием Орловым).

Несколько человек, в числе которых были я и Пименов, на основании нескольких конспектов составили сводный текст доклада Хрущева (много позже Револьт рассказывал, что в течение какого-то времени он имел в руках "красную книжку" с текстом доклада и смог сделать из нее кое-какие дословные выписки, но тогда он нам этого, естественно, не сказал).

Размноженный на машинке текст был снабжен послесловием и примечаниями. Послесловие "О речи Хрущева" было составлено Пименовым, написано в довольно резком тоне и указывало на личную причастность тогдашних - 1956 года - руководителей партии к сталинским преступлениям. А примечание, которые были составлены мною, носили чисто фактический характер и развивали, а порою существенно уточняли утверждения Хрущева. Так, Хрущев утверждал, что за время войны не было ни одной сессии Верховного Совета и ни одного пленума ЦК ВКП(б), он указывал на то, что это является грубым нарушением как Конституции, так и устава партии, а обстоятельства военного времени - не оправдание, ибо в период гражданской войны регулярно созывались пленумы ЦК и съезды партии, сессии ВЦИКа и съезды советов. Что касается сравнения с периодом гражданской войны и нарушения Конституции, он совершенно прав, но "ни одного" - это неверно. Как я указывал в примечании, по данным советских газет, в годы войны состоялся по меньшей мере один пленум ЦК в начале 1944 года, одобривший создание в каждой союзной республике собственного наркомата иностранных дел (что было исполнено, хоть и формально), а также собственного наркомата обороны и собственных вооруженных формирований (что, хотя и было вписано в Конституцию, но никогда не было исполнено даже на бумаге). Сообщалось в газетах и о нескольких сессиях Верховного Совета СССР (хотя и не по две сессии ежегодно, как того требует Конституция), а именно - в 1942 году - заседание, ратифицировавшее договор с Великобританией (позже названное IХ сессией, Х сессия в начале 1944 года, ХI сессия весной 1945 и еще после победы над Германией, но до победы над Японией, ознаменовавшей официальное окончание войны, - ХII сессия, принявшая закон о демобилизации; впрочем, наиболее важные вопросы, в том числе бюджетные и даже конституционные, решались без ведома Верховного Совета.

Я никак не могу согласиться с утверждениями, будто до ХХ съезда "никто ничего не знал". Почти все (даже дети) знали почти все - без подробностей, в общих чертах, но знали. А если очень хотели, то могли узнать и немало подробностей. Другое дело, что эти знания были как бы на периферии сознания и странным образом сочетались у многих с сакрализацией Сталина и (или) Партии. Точно такое же положение было и в гитлеровской Германии. Я считаю, совершенно прав был Альберт Шпеер, утверждавший, что "не знавшие" о тех или иных преступлениях (к ним он относил и себя) - это преимущественно те, кто догадывались, но не хотели знать точно. В закрытом докладе Хрущева преступления были названы преступлениями. Раньше большинство знало о многих преступлениях, но молчали о них, не говорили о них даже между собой. И я думаю, неправы те социологи, которыесчитают главной причиной молчания - страх. (И сейчас многие отмахиваются от преступлений Сталина, "багателизируют" их, а ведь сейчас нельзя пожаловаться на недостаток информации об этих преступлениях, нельзя сослаться и на страх перед возможными репрессиями за слова правды об этих преступлениях). Главная причина молчания, я полагаю, не страх, а привычка верить в некие удобные мифы. Это гораздо более сложный феномен, чем страх. Многие аспекты этого феномена очень убедительно исследованы в таких художественных произведениях, как "Рычаги" Александра Яшина, "1984 год" Джорджа Оруэлла, "Слепящая тьма" Артура Кестлера. При тоталитаризме, как и при патернализме, человек привык доверять себе меньше, чем партии, государству, царю, церкви и т.п. А надо больше доверять себе, своей совести (это, как мне представляется, совместимо с глубокой религиозностью, так как голос совести, я полагаю, может быть отожествлен с голосом Бога). Этот аспект проблемы очень ярко показан еще в одном художественном произведении - романе Казимежа Брандыса "Мать Крулей" (на русский язык, на сколько мне известно, роман не переведен, о чем можно лишь глубоко сожалеть - впрочем, одна из важнейших глав романа была опубликована на русском языке в журнале "Польша"; на английском языке роман издавался под названием "Sons and Comrades", то есть “Сыновья и товарищи”). Если бы социологи читали эти и им подобные произведения, они воздержались бы, я полагаю, от примитивных ответов на сложные вопросы.

Примерно до осени 1937 года массовые репрессии широко освещались в печати. Процесс Бухарина и др. (март 1938 года) был объявлен "последним", отчет о нем был издан массовыми тиражами на нескольких языках и притом даже в двух вариантах: “по тексту газетного отчета" и “полный текст стенографического отчета". У каждого, кто читал эти материалы, не могло не возникнуть множества вопросов. После марта 1938 сообщения о репрессиях, за редким исключением, не публиковались, но... то и дело то один, то другой известный всей стране или всей республике руководитель куда-то исчезал, имена этих людей исчезали из названий городов, заводов, радиостанций. С географических (и даже исторических!) карт исчезали многие республики и иные автономии, они не попали и в список избирательных округов по выборам в Верховный Совет СССР, опубликованный в конце 1945 года. И это несмотря на то, что вплоть до 1947 года в тексте Конституции СССР (он даже переиздавался!) продолжали упоминаться и Чечено-Ингушская, и Калмыцкая, и ряд других давно упраздненных республик. У отца был двухтомник "ВКП(б) в резолюциях”, издание 1935 года, то есть последнее предвоенное. Его можно было получить и в библиотеках. В отличие от последующих изданий этого сборника, там был приведен состав ЦК всех созывов, и каждый мог видеть, кто же действительно входил в руководство партии в годы революции и гражданской войны (приводился и состав политбюро, и оргбюро, и секретариата). В отцовском экземпляре мое внимание привлек список состава ЦК ХVII созыва, где подавляющее большинство фамилий были вычеркнуты рукой отца. У меня не мог не возникнуть вопрос: "если в ЦК большинство составляли враги и если - как нам все время вдалбливали, враги всех мастей - правые, левые и др. - были в сговоре, то почему же они не сместили Сталина с полным соблюдением партийной легальности (и даже не попытались это сделать)?

Разумеется, власти прилагали немалые усилия для сокрытия информации. В последние годы жизни Сталина были полностью недоступны не только все зарубежные газеты (включая коммунистические), но даже советские газеты разрешалось читать в библиотеках лишь за один последний год. В Публичной библиотеке в некоторых иностранных энциклопедиях целые разделы были вымараны тушью. Все больше и больше советских изданий (не говоря уж о зарубежных) изымались из свободного обращения и оставались лишь в спецхранах. Стремление к засекречиванию коснулось даже постановлений правительства. Публиковалась все меньшая и меньшая их доля, а с осени 1949 года издание Собрания постановлений Правительства было полностью прекращено (оно было возобновлено лишь в конце 1956 года, но и после этого большинство правительственных постановлений оставались недоступными). А в 1953 году из томов БСЭ 2-ого издания были вырезаны (и заменены другими) листы, на которых были помещены биография Берия, его портрет, а также справка о Гао Гане (но забыли заменить список крупных статей и список иллюстраций).

Тем не менее, этот едва ли не тотальный заслон против нежелательной информации имел множество больших щелей. Мне представляется даже, что власти заинтересованы были скорее не в сокрытии информации, а в том, чтобы каждый, зная многое, мог делать вид (и перед другими, и перед собой), что он как бы ничего не знает. Не запрещалось чтение БСЭ (1-го и 2-го издания), и в ней ничего не вычеркивалось и не вырывалось (кроме Берия и Гао Гана). Можно было читать и энциклопедию "Гранат", включая специальные выпуски, содержащие автобиографии и биографии деятелей компартии и революционеров (правда, читая их, я чувствовал себя почти преступником). Разрешалось чтение любых изданий, основным содержанием которых являлись официальные материалы, за любые годы, включая 1937-38 и 1949-50 годы (если рядовая сотрудница библиотеки не знала, что запрет не распространяется на официальные издания, то обращение к заведующей залом решало проблему). А получив отказ в выдаче "Православного церковного календаря" на текущий год и "Очерков русской церковной смуты ХХ века", я догадался через месяц или два повторить заказ, подав одновременно еще два требования - на "Антирелигиозный календарь на 1939 год" (позже такой календарь не издавался) и на книгу об истории религиозных движений в Прибалтике в ХVI или ХVII веке. При подаче требований в таком сочетании я получил все четыре книги. В большинстве библиотек не только свободно выдавались, но стояли в открытом доступе тома 3-го издания "Сочинений" Ленина (а у меня оно было дома, конечно, книги принадлежали отцу, но постепенно я их перетащил в свою комнату - тем более, что на первом томе отец сразу после моего рождения сделал надпись о том, что дарит это издание мне). Между тем, в этом издании можно обнаружить массу информации, несовместимой с той, что вдалбливалась по официальным каналам. Это касается как ленинских текстов, так и справочного аппарата: примечаний, биографических справок, приложений. Хотя в каждом новом тираже 3-го издания справочный аппарат подвергался пересмотру, но экземпляры прежних тиражей не изымались и не подвергались "вивисекции" (не считая того, что нередко изымались имевшиеся в первых томах первых тиражей 3-го издания предисловия Каменева). Замечу, что то же самое происходило и с каждым новым тиражом 5-го издания (так называемого "Полного собрания сочинений"): менялись оценки, менялись даты смерти, а порой даже даты рождения (это могло означать, например, что прежде человек, упоминаемый Лениным, был спутан с однофамильцем, иногда даже с теми же инициалами). (И даже в библиотеках, собирающих обязательный экземпляр всех отечественных изданий, отсутствует комплект этих весьма различающихся тиражей). Если письмо Ленина о необходимости массовых расстрелов церковниковбыло засекречено (оно было в самиздате, и мы поначалу сомневались в его подлинности, но затем я пришел к выводу, что текст подлинный), то масса подобных же документов о необходимости массового террора, расстрелов заложников в случае несвоевременной уборки снега с железнодорожных путей, давным-давно открыто опубликована. И даже в произведениях, рекомендуемых для изучения и постепенно переиздаваемых отдельными брошюрами массовыми тиражами (например, в широко известном наброске "Как нам организовать соревнование" не только восхваляется практика коммунистических субботников, но рабочие, участвующие в забастовках протеста, названы лодырями, а все интеллигенты приравнены к насекомым, подлежащим уничтожению).

Да и в произведениях Сталина (которые, за небольшим исключением, были широко доступны) я обнаружил немало нестыковок с практикой. Скажем, сформулированные Сталиным характерные особенности советской власти никак не стыковались с буквой "сталинской" конституции - тем не менее, их продолжали вдалбливать отдельно, а конституцию - отдельно, делая вид, что нестыковок нет. Или, скажем, при принятии Конституции VIII Чрезвычайный съезд советов единодушно поддержал позицию, выраженную Сталиным в его втором докладе ("доклад редакционной комиссии"), исключающую - даже в условиях войны или других чрезвычайных условиях - право Президиума Верховного Совета издавать временные законодательные акты, утверждаемые затем сессией Верховного Совета. ("Пора покончить с таким положением, - сказал Сталин, - когда законодательствуют несколько органов. Законодательный орган должен быть один: Верховный Совет"). (Цитирую по памяти). Согласно общепринятым нормам права воля законодателя исключает возможность иного толкования. Чтобы поступать иначе, нужно менять Конституцию. На деле, уже в 1939-40 годах Президиум Верховного Совета - при полном отсутствии чрезвычайных обстоятельств начал издавать временные законодательные акты, а в последующие годы издание законов было почти полностью подменено изданием указов, причем многие указы, затрагивающие даже Конституцию, не публиковались; другие - публиковались, но никогда не представлялись на утверждение сессии. Яркий пример такого указа, затрагивающего буквально каждого гражданина и никогда не представлявшегося на утверждение сессии - указ 1943 года о подоходном налоге, изданный в отмену принятого весной 1941 сессией Верховного Совета соответствующего закона.

В 1953 году появилась возможность читать в библиотеке газеты стран народной демократии. И я читал, в частности, о событиях 17 июня 1953 в ГДР. Много интересного я обнаружил тогда в грузинских газетах. А с 1954 года появилась возможность выписывать некоторые зарубежные газеты, и я выписывал сперва ГДРовские, позже - польские (югославские появились с 1956 года). Как ни удивительно, одной из самых информативных ГДРовских газет оказалась издаваемая советской военной администрацией газета "Теглихе рундшау" - она давала гораздо более полную информацию, чем отечественные газеты, а также, например, восхваляла книгу Фейхтвангера "Москва 1937 год", которая оставалась в СССР запрещенной (после короткого периода ее восторженного приема Сталиным). В ГДРовских, польских, югославских газетах и журналах я черпал информацию не только о событиях в этих странах, но и о событиях в СССР, о спектре мнений в коммунистическом движении, а также о многих общечеловеческих проблемах, обсуждать которые советская печать избегала. Многие важные факты и документы я черпал из появившихся в библиотеках американских и французских изданиях, в первую очередь - из "State department bulletin " и "Documentation Franзaise. Notes et йtudes documentaires". Наиболее интересные, с моей точки зрения, материалы, я переводил или конспектировал и рассказывал или давал читать друзьям. И в свою очередь, я с большим интересом читал переводы из польской печати, сделанные женой Револьта Пименова Ирэной Вербловской.

Осенью 1956 года по приглашению Револьта и Ирэны начались еженедельные встречи у них дома, на которые чаще всего приходили, насколько я помню, 10-15 человек. Мы обменивались мнениями по политическим, историческим и другим вопросам. Позже, на суде, адвокат Пименова Райхман спросил меня, каким словом лучше всего можно обозначать эти встречи. Потом оказалось, что он ждал ответа "симпозиум". Но я не сообразил и после некоторого размышления ответил "журфикс". КГБ же расценило эти встречи как "антисоветские сборища", как третью возглавляемую Пименовым "антисоветскую организацию" (наряду с организацией в Библиотечном институте с участием Вайля и организацией с участием Кудровой и Шейниса). На таких встречах сначала каждый рассказывал о каких-то новостях, затем был доклад на определенную тему и затем обмен мнениями. Пименов сделал ряд докладов по истории революционного движения, в частности, о Каляеве, Дегаеве и др. Я рассказывал однажды - по опубликованным сведениям - об истории политических судебных процессов в СССР, а в другой раз - об истории изменений структуры НКВД и других органов госбезопасности (главным образом, в 1920-е/1930-е годы, ибо в последующие годы подобные сведения были почти полностью засекречены).

В числе материалов, которые мы обсуждали на квартире Пименова, была и книжка "Как вести себя на допросах", изданная в начале века революционерами-эмигрантами в Женеве (я читал ее в Публичной библиотеке). В этой книжке убедительно объяснялось, что наиболее разумный (и даже наименее опасный) способ вести себя на допросе (как для обвиняемого, так и для свидетеля) - это полный отказ от дачи показаний (то есть либо полное молчание, либо ответы типа приведенного в известной советской песне - помните: "Третий товарищ не выдержал, третий язык развязал. "Не о чем нам разговаривать!" - он перед смертью сказал". В царские времена, как и в хрущевские, за отказ от дачи показаний смерть, разумеется, не грозила. Я полностью соглашался с доводами авторов книжки. Соглашались, как правило, и те, кому я эти доводы пересказывал (я несколько не уверен в своей памяти: быть может, это было уже после ареста Пименова?). Но поведение на допросе ни одного из нас не соответствовало в полной мере этим рекомендациям (да и в масштабе страны полный отказ от дачи показаний был редкостью). Не знаю, в чем дело - быть может, в том, что следовать этой рекомендации психологически трудно.

Вспоминается еще один вопрос, который не раз я осуждал в беседах с Пименовым: надо ли избегать работы, связанной с оформлением "допуска" (к секретной документации), или, как мы между собой выражались, следует ли избегать "продавать бессмертную душу". Мы не знали в точности, с какими ограничениями прав связано оформление "допуска", но понимали, что по-видимому от нас потребуют, в частности, прекращение переписки с "заграницей", контактов с иностранцами и т.п. Мы склонялись к тому, что работы, требующей "допуска", желательно избегать. Но оказалось, что в 50-тые годы (впрочем, и позже) найти иную работу нелегко. Работая на заводе полиграфических машин, мне удалось избежать оформления "допуска", хотя оказалось, что многие цеха и конструкторские бюро этого завода заняты отнюдь не полиграфическими машинами, а чем-то сверхсекретным. Я касался по работе лишь полиграфических машин, но оказалось, что постановления, обязывающие при разработке этих (и любых других) машин обеспечить так называемую "патентную чистоту" по возможным странам экспорта, первоначально, как ни странно, были секретными (чисто советский термин "патентная чистота" означает отсутствие оснований для правовых претензий третьих фирм). Позже я много лет работал в Институте метрологии имени Менделеева (бывшая Главная палата мер и весов), но и там вскоре начали плодиться сверхсекретные лаборатории. Я этих направлений работы не касался (да мне и не позволили бы), но все же в течение некоторого времени я имел "допуск" самой низшей степени в связи с тем, что ряд нормативных документов, касающихся моей работы, имел гриф "секретно", потом я был и этого "допуска" лишен.

С началом польских, а затем венгерских событий наше внимание сконцентрировалось на этих странах.

Впрочем, познаньские события для меня остались на периферии моего внимания. А вот польский Октябрь я внимательно прослеживал по польским изданиям. Я тщательно изучил доклад Гомулки на Октябрьском пленуме ЦК (приложив немало усилий, чтобы не пропустить в киоске номер "Новых дрог" с текстом доклада).

Пименов просил меня регулярно делать переводы из польской и югославской печати о том, как развивались венгерские события, о требованиях повстанцев, о позициях вновь появлявшихся политических партий. Мне было ясно, что Пименов как-то использует эти материалы, ибо он был очень недоволен задержками. [К сожалению, в книге “Корни травы” (М., 1996) в статье Татьяны Косиновой почти все приписанные ею высказывания начисто выдуманы. В частности, я не говорил (стр. 199 книги), будто “мы с Пименовым и Вербловской” составляли бюллетень “Информации”.] На одной из встреч мы обсуждали "Тезисы о Венгрии". В связи с Венгрией я даже слегка пострадал. Я тогда занимался вероятностными расчетами в Институте электромеханики, в лаборатории Ковалевской (внучки Софьи Ковалевской). Заканчивался срок моей временной работы, заведующая сказала, удовлетворена моей работой и согласна принять меня на постоянную работу. Но замдиректора категорически запретил это по чисто политическим мотивам: за то, что я в обеденный перерыв пересказывал сослуживцам сообщения "Борбы" о венгерских событиях и, в частности, о похищении советскими военными Имре Надя и его соратников. Мне пришлось искать другую работу.

В сентябре 1956 года в секции эсперанто Дома культуры промкооперации я познакомился со студентом Библиотечного института Борисом Вайлем. Хотя он на 10 лет моложе меня, у нас с ним оказалось много общего, мы с ним много разговаривали на разные темы. А в начале декабря 1956 в ленинградской "Вечорке" появился фельетон "Смертяшкины", клеймящий студентов Библиотечного института, затеявших выпуск рукописного журнала "Ересь". Как один из основных авторов упоминался Борис Вайль. Я рассказал Револьту об этом фельетоне и о том, что знаю Вайля. Я также способствовал их знакомству. Когда я спросил у Бориса, будет ли он приходить на интересные встречи у Револьта дома, Борис ответил уклончиво. Позже выяснилось, что Револьт не советовал Борису афишировать их знакомство, поскольку начались другие встречи - в институте.

Как я уже писал в начале, 25 марта 1957 у меня был обыск. А 30-го марта меня привезли на первый допрос. Я прихватил с собой УПК. После предшествовавшей допросу "беседы" я заявил, что из характера вопросов следователя я делаю вывод, что меня подозревают в совершении преступления. На этом основании я категорически отказался дать подписку о том, что я предупрежден об ответственности за отказ от дачи показаний и за дачу ложных показаний. Прибежала масса начальства, но переубедить меня не смогли. Составили акт и приступили к допросу.

Дело в том, что мне представлялось важным дистанцироваться от следователей, а также показать, что я не боюсь превращения в обвиняемого (на деле положение обвиняемого имеет ряд преимуществ: право отказаться от дачи показаний, требовать очной ставки, заявлять отвод следователю...). На последующих допросах (в мае - июне) я такую подписку давал, но продолжал линию на дистанцирование от следователей (например, говорил, что хотел бы познакомиться, как кормят в их тюрьме и т.п.). А в последующие годы на вопросы типа: "передавали ли вы кому-либо" то или иное произведение, я взял за правило отвечать: "подобные вопросы считаю уместными лишь по отношению к обвиняемому".

С самого начала я стал по возможности дословно запоминать и записывать текст протокола и кратко записывать ход "беседы" вне протокола. Я пытался побудить к этому и других свидетелей, но тщетно. Более того, кое-кто из них сообщил об этом следователям и они (угрожая новым обыском) произвели выемку моих записей. Но я восстановил их еще раз (и недавно передал экземпляр в НИЦ "Мемориала"), интересно бы сравнить с подлинными протоколами... К сожалению, тогда не было "Хроники текущих событий", но мне казалось нужным на всякий случай делать эту работу. На суде записи категорически запрещалось делать, (или точнее, у меня были основания полагать, что делать открыто записи не позволят – что и подтвердилось впоследствии на втором процессе Пименова), но я вел записи на заранее приготовленных маленьких кусочках бумаги, нумерованных не цифрами, а буквами: вынимал чистый кусочек бумаги из одного кармана, исписанный прятал в другой карман (часть моих записей использована в воспоминаниях Пименова, Звезда”, 1997. № 7).

Не имея никаких сведений о ходе следствия и желая хоть что-то узнать, я позвонил в УКГБ, попросил передать привет находящимся у них в праздник 1-го мая моим друзьям (вроде бы они, вопреки ожиданию, это выполнили) и спросил, собираются ли они меня еще раз допрашивать. Они ответили в том смысле, что неприятно, де, допрашивать человека, который, прежде чем ответить, листает УПК: "УПК с собой в следующий раз не берите". Но я ответил, что без УПК в руках я разговаривать с ними не стану.

Однако я не согласен с теми, кто говорит: "Хорошо тебе, что ты знаешь УПК, но не каждый имеет УПК и знает его". Мне кажется, что главное тут не в знании закона, а в чувстве собственного достоинства. Например, в УПК не написано, можно ли курить следователю, если допрашиваемый возражает, или сколько часов без перерыва может продолжаться допрос, но если допрос затягивается дольше 5-6 часов, я говорил: "Я отказываюсь далее отвечать, пока Вы или не накормите меня в своей столовой или не отпустите меня пообедать”. Или, если следователь курил, я отказывался отвечать, пока он не перестанет курить и не позволит опорожнить и вымыть пепельницу или не сделает этого сам. Трудно себе представить, что в подобной ситуации они возбудили бы дело об отказе давать показания. Но, конечно, если я отказывался давать показания по какой-то другой причине (скажем, требуя записать в протокол факт угрозы арестом, или требуя магнитофонной записи, или соглашаясь давать лишь собственноручные показания), то тут уже мое "оружие" теряло силу, и следователь начинал курить мне в лицо вовсю.

Так или иначе, следствие не сочло нужным вызвать меня в суд. Но это сделала защита.

Конечно, кое-какие нормы УПК знать полезно, например, то, что приговор всегда объявляется при открытых дверях, даже если дело слушалось при закрытых дверях. С УПК в руках я прошел на оглашение приговора Тарасюку, а его родственники и знакомые (кроме свидетелей) так и не решились последовать моему примеру (Но дело было не совсем так, как пишет об этом Пименов в “Звезде” № 7, 1997. Председательствующий не подтвердил и не опроверг мою ссылку на УПК, не приказал ни впустить меня, ни вывести. И я остался в зале, а остальные не решились войти). Но это было через несколько лет.

А в 1956 - 1957 годах я старался как можно шире рассказывать о деле Пименова-Вайля-Заславского-Вербловской-Данилова и старался, чтобы как можно больше людей пришло на оглашение приговора, несколько раз я передавал продуктовые передачи Вайлю.

После отправки подсудимых в места заключения я иногда отправлял им небольшие посылки или бандероли. В основном я делал это на свои деньги, но считал принципиально важным организовать сбор на эти цели хотя бы очень небольших сумм (скажем, рублей пять "старыми" деньгами, то есть примерно пятьдесят копеек "новыми" в месяц). Причем я вел подробные записи прихода (дата и сумма, но без фамилии) и расхода (полные данные, когда, на что и для кого). Я полагал, что если были бы возможности, такие списки должны бы публиковаться в неформальных листках. Я видел цель таких денежных сборов не только в материальной и моральной поддержке осужденных, но также считал сбор денег очень удобным поводом для распространения сведений о политических процессах и о положении осужденных, равно как и для выявления тех, кого это интересует (конечно, списков я не составлял). Все это делалось лишь устно, но цели были примерно те же, что у появившейся через 11 лет "Хроники".

Но организационная работа - это явно не мое амплуа. И я не нашел человека, которому я доверял бы и который при этом обладал бы организационными способностями. Так что собранные мною материалы по делу Пименова и некоторым другим в то время никому не пригодились, равно как и собранные мною рецепты гектографирования. Позже такие люди появились, и мои материалы не раз использовала "Хроника текущихсобытий" (где были также дважды ответы на мои письма), мои материалы стали также часто появляться в передачах "Радио Свобода" и радиостанции “Немецкая волна” и в бюллетенях “Материалы Самиздата” (так называемый АС –Архив Самиздата), а также в журналах “Страна и мир”, “Континент”, “Форум”, “СССР: внутренние противоречия”, “Soviet Analyst” и других. Впрочем, мне ни разу не довелось услышать радиопередачу по своему материалу, об этом мне иногда сообщал мой начальник со слов чекистов как основание для оргвыводов. О публикациях в журналах я лишь догадывался, а достоверно узнал о них лишь в 1989 году.

Апрель 1996 – август 1997 г.г. Санкт-Петербург