О Юрии Семеновиче Динабурге, свободном философе.

Учитесь жизни у кариатид

Вас непогода не укоротит.

…….

Но я знал, что самая большая радость – это платить долги

и чувствовать свой долг перед теми, кто жили до нас

и будут жить после. Платить долги по этому долгу,

расплачиваться любой ценой. И эта идея лежит, по-моему,

в понятии благородства; а не одетость

в хорошие костюмы и красивые машины.

(Ю.С.Динабург)

 

 

19 апреля, прожив 83 года, ушел мой старший друг, добрый и суровый философ Юрий Семенович Динабург. Мне бы откликнуться на это реквиемом в слове и музыке, но скуден мой язык.

В 80-ые годы, от своих старших образованных и одаренных знакомых я часто слышал совет: «надо найти свою экологическую нишу». Гуманитарии особенно любили это выражение. Нишу искали и находили, терпеливо используя свой талант для того, чтобы окружающий опостылевший мир стал как бы невидим. Порой это давало неплохую научную карьеру и ревнивую зависть жителей соседних ниш. Порой – не доставляло и заработка, но приносило душевный комфорт – вряд ли душевный мир. Юрий Семенович Динабург был им антиподом. Мировая культура была для него не только воздухом. Она была для него и оптическим инструментом, благодаря которому он лучше видел ближнего.

«Он Риме был бы Брут, в Афинах – Периклес, у нас он…»? Я дам краткий очерк его судьбы, сводя к минимуму свои пояснения к его поэтической автобиографии, цитаты из нее набраны курсивом, целиком она, некоторые  его эссе и стихи есть на сайте http://zhurnal.lib.ru/d/dinaburg_j_s/

Он родился в Киеве, 5 января 1928 года и был назван Исааком Вольфангом (в честь Ньютона и Моцарта). В детстве жил в Киеве, Ленинграде, Челябинске. В три года няня крестила его в Православной Церкви под именем Георгий. Юрием представлялся он с молодости. Его отец, популяризатор науки и инженер, один из создателей знаменитой челябинской индустрии был арестован в 1937 году.

Мое детство, вероятно, было необычайно счастливым хотя бы тем, что я вырос в семье очень дружной, несмотря на явное разномыслие взрослых. Заметно было только, что мама все еще стыдится своего непролетарского происхождения и преследует собственную мать упреками за ее религиозность. А за бабушку, упорствовавшую в своем лютеранском исповедании, вступался только зять-еврей. Разговоры их впечатляли меня иронией отца, произносившего сплошь непонятные слова: "Пусть я агностик и обыватель, но если ты, дорогая, будешь травить своим комсомольским фанатизмом, я двумя-тремя словами о твоей "церкви" и ее делах доведу тебя до слез ярости. Это ты знаешь (по опыту), лучше меня не провоцируй!" Эти разговоры повторялись и очень запомнились.

 

Вскоре приблизился мой день рождения 5 января 1938 г. Отца не было уже более месяца. Собралось множество родственников, мне незнакомых, и прилежно вели разговоры намеками даже не касаясь несчастья. Я чувствовал какое-то непонятное мне отчуждение от единственно важного. Какой для меня мог быть праздник? Меня просили читать стихи, я старался, чтоб им было хорошо, не так неловко. Под конец расплакался, и мой дед, обняв меня, увел ото всех и стал лепетать что-то о том, что прогресс, и справедливость, гуманность и т.п. восторжествуют. Я был готов возненавидеть все эти прекрасные вещи, которые мне пытались подсунуть вместо отца. Я видел, что его возвращение никто не смеет обещать. И что все сговорились погибать за прогресс и гуманность, а главное, отдать за эту чью-то гуманность то лучшее, что у них было,- даже не их собственные ветхие жизни, а жизни чужие, прекраснейшие в мире. А они и луну в небе согласны погасить ради чьей-то гуманности и какого-то прогресса. Нет, я не возненавидел все это, но научился с крайним скептицизмом относиться ко всем разговорам о прогрессе.

Отец был расстрелян через двадцать дней после ареста, родственникам сообщили о его смерти через несколько лет. Еще через 10 лет он был реабилитирован, разумеется.

 

По просьбе моего школьного друга Юры Ченчика, к 1 декабря 1945 я направил ему как бы проект «Манифеста» – документ, написанный наскоро (за полтора дня) – обращение к молодежи, пережившей войну и фактически не причастной к тому, как строилось государство – и как это государство было управляемо. И молодежь рассматривалась как та часть общества, которая не ответственна ни за ошибки старших поколений, для нас очевидные по меньшей мере в свете тех несчастий и жертв, которые принесло нам ведение войны в условиях, сложившихся за 20 лет по окончании гражданской войны (то есть с 1921 года). Предполагалось неперспективным ожидать, что ответственные за собственные неудачи и просчеты старшие поколения и сами власти смогут отнестись достаточно самокритично к своему историческому творчеству. Казалось даже бесчеловечным требовать такой массовой самокритичности, ибо у каждого поколения неизбежны свои ошибки. Но кто-то должен срочно взяться за исправление несовершенств нашей общественной (и личной) жизни, – а достаточно самостоятельно и взыскательно на то способна только еще ни в чем неповинная молодежь. Теперь для нас актуальна не классовая борьба, а конфликт поколений. Общество не должно допускать взаимоистребления борющихся, – иначе оно само погибнет, то есть распадется его государственное единство. Кто-то должен начать осознавать эту перспективу, и потому, сознавая свою слабую осведомленность обо всех конкретных обстоятельствах, только из чувства долга инициаторов (не более?) – все-таки начинаем свое дело с дискуссии, для которой формулируем еще актуальные вопросы:

1. что происходило во время репрессий 30-ых годов?

2. чем объясняется то, что несмотря на 20 лет подготовки к войне, мы только после двух лет (сплошных поражений) смогли изменить ход войны, хотя обладали большими ресурсами (вопреки расистскому самомнению врага, обосновавшему его расчеты). Именно наша страна была богаче людскими и материальными ресурсами, что и подтвердилось в итоге.

3. что может быть сделано с учетом реальных ресурсов для укрепления нашего общества, очевидно, расслабленного к 1941 и находящегося и после своей победы в крайнем истощении от голода и, по-видимому, из-за неэффективного планирования экономики?

4. как общественный организм может быть перестроен для того, чтобы регулирование экономики приблизилось к автоматизму, а человеческие отношения стали гуманнее?

После неизбежного ареста:

Свирепость искреннюю я встречал там только среди младших офицеров. Они были в помрачении злобы и говорили голосом Зюганова. Как будто я чуть было не совершил дело Горбачева и Ельцина.

В тех самых намерениях мня и обвиняли. Даже капитан Черненко (едва ли не он стал генсеком в 1994 года) говорил вежливо: «Разве дело в Вас? У меня сын в том же классе, который Вы окончили в этом году. Могу ли я хотеть, чтобы ему повстречался человек, такой как Вы?» А зам. генерального прокурора по спецделам Белкин (в мае или июне) в 1946 году прибывший по нашим делам из Москвы – такой красиво одетый и барственный, укорял меня: «Что Вы все Маркса читали, а не «Детскую болезнь левизны»? Я даже съехидничал: «Зрелое государство – и детская болезнь? Это темы разные!» Впрочем, в мелочи он не вдавался, и две ночи напролет мы поговаривали стенографистке только «теоретические темы»: Что такое «теория икс-информации?» – я рассказывал эту теорию «монополий на информацию», которые норовят вытеснить монополии финансовые и уже играют их роль в нашем советском обществе». Как синоним я предлагал «монополии на знания», потому что стенографистка путалась в каламбурах «икс-информация» – информация. Утром приносили уже печатный текст, я вздыхал и подписывал – пусть быстрей эти тексты попадут в Москву; может быть, заинтересуются там те, кто выше зампрокурора, – разве не этого мы именно хотели добиться: чтобы наверху задумались те и Тот, кому стыдно бы злиться на нас, на мальчишек! Мы-то знаем, что мы «сопливые мальчишки» (а ноги у меня в трофических язвах от голода). Я еще не знал, что в начале мая арестованы мальчики из 8 класса другой школы (А. Поляков и Гершович), отпечатавшие листовки на наши темы.

 

«У нас была прекрасная эпоха» называет роман о том времени Э.Лимонов. Ю.С. Динабург поясняет, где в ту эпоху можно было получить прекрасное образование. Стоит сравнить сентиментальную поверхностность модного литератора, зачарованного «крупными формами», с трезвым и суровым взгляд христианина на то время.

 

Мне, однако, посчастливилось попасть в Дубравлаг (п/я 385/18), ставший первым моим университетом. Он располагался вдоль железнодорожной ветки от станции Потьма Московско-рязанской железной дороги в направлении муромских лесов. Вспомните песню Высоцкого: «В заповедных и дремучих старых муромских лесах, всяка нечисть ходит тучей». Для нас эта ветка, не доходя саровской пустыни Святого Серафима и не доходя знаменитого засекреченного института, заканчивалась станцией Барашево (центральный лазарет Дубровлага) и отделением номер три, где содержались власовцы. Мне приходилось там работать на ремонте рельсовых путей, а зимой на расчистке их от снега. По соседству были и участки лесоповала. Мне доводилось там работать на сравнительно легкой транспортировке леса уже поваленного. Пришлось освоить искусство запрягать быков и лошадей, чему меня обучали с хохотом тоже молодые ребята, венгры, бывшие военнопленные. По вечерам оставались промежутки времени, позволявшие наведываться к старикам, которых уже не выводили ни на какие работы. Смысла не было занимать ими внимание конвоиров. Их могли бы наверное запросто истребить, но был какой-то расчет как-то еще ими воспользоваться: это были люди очень много знавшие. Тут был престарелый полярный летчик Фарих и просто крупные ученые. Дрезденский физик, доктор Пюшман читал мне лекции по дифференциальной геометрии и топологии, иллюстрируя свою немецкую речь чертежами на сугробах. Москвич Диодор Дмитриевич Дебольский, большую часть жизни отбывавший сроки в разных концах страны за увлечение индийской философией, читал мне лекции о литературной жизни Москвы (в частности, о близком ему Михаиле Булгакове и романе «Мастер и Маргарита»). Позднее этот курс был продолжен В.А. Гроссманом, который в гимназии дружил с Таировым, поучаствовал в революции 1905 года, лет семь прожил в эмиграции, а позднее работал у Вахтангова и общался с Немировичем-Данченко. Кроме пушкинианы темами его лекций были разные эпизоды истории театра. Мое поведение привлекло внимание владыки Мануила (Б.В. Лемешевского) тогда, когда он еще не был митрополитом. На робкие мои просьбы, чтобы он просветил меня в вере, он ограничился шутливыми разговорами о литературном наследии Н.С. Лескова, а затем направил меня на обучение к знаменитому евразийцу П.Н. Савицкому, которому он же меня рекомендовал так великодушно, что старый больной Петр Николаевич сразу согласился заняться мной и несколько месяцев по вечерам рассказывал мне о христианизации России и о разных внутренних проблемах, таких как разногласия иосифлян и заволжских старцев, о Ниле Сорском и о св. Сергии Радонежском. Но это было только началом его дела. Лет семь или девять спустя он рассказал обо мне как своем студенте Л.Н. Гумилеву, а его рекомендация была вскоре дополнена отзывами обо мне профессора М.А. Гуковского. В результате с 1959 года у нас установились с Львом Николаевичем весьма доверительные отношения, ограниченные лишь возрастной разницей пятнадцать лет.

 

Он освобождается в 1954 году.

 

Я молчал, ужасаясь про себя тому, каких затрат потребует сама подготовка к новым, новейшим военным производствам, в т.ч. к производству атомного оружия. Зная, что цель достигается полуголодными людьми, можно было испытывать на этой условной свободе лишь неловкое умиление - когда бы не было так грустно, было бы смешновато… Измученные люди продолжали противопоставлять себя всему остальному миру, будучи лишь восемнадцатой или двадцатой частью населения Земли и занимая одну шестую часть этой планеты. Зловеще и убого, но родину не выбирают… Надо было вести себя деликатно, не говорить, что мы окажемся неправы, если доведем противостояние до новых столкновений в мировом масштабе из-за взаимных подозрений, как уже загубили, по подозрительности загубили, миллионы своих людей еще до войны ради уже подзабытых надежд на мировую пролетарскую революцию…

А на Западе везде шла деколонизация и превращение владений Британии и Франции в самостоятельные государства… А у нас появилось в качестве знати титулованное маньячество. Вместо графов в литературе воцарились графоманы. Повсеместно вместо хамов - профаны, а из них - паханы, будущая политическая элита конца века. И никакого смущения при обнаружении невежества! Они вправе были отвечать гневным "не понимаю". Их право "не понимать" и "не интересоваться" вполне заменяло им право на свободу нашего человека.

А я из окружения стариков, с которыми я наскоро только что распрощался, погрузился в студенческую среду. Студенты в основном оказались девушками, выбравшими малоперспективную профессию преподавателей русской литературы. Они любили читать и сравнительно много читали, мало увлекались спортом, не испытывали тяги ни к медицине, ни к точным наукам. Восемь лет своей первой юности я женщин вблизи почти не видывал. Теперь они мелькали вокруг мотыльками, вызывавшими различные догадки. Я оказался в положении, как у того же Островского и Римского-Корсакова: "Повстречался девкам чуж-чужанин". В качестве студенов мы оказались все вместе на осенних полях деревни Погудино, населенной к 1954 году исключительно немецкоязычным аборигенством - женщинами и детьми. В избах у них деревянного настила в качестве пола почти не встречалось. Одну кое-как благоустроенную избу отдали нам. Обычно же она служила яслями, детским садиком и школой одновременно.

"У нас в Париже насчет культуры не очень…" - такая у нас сложилась поговорка о тех местах. Упомянутый Париж - это не какой-то там праздник, который всегда с тобой. Парижем на юге области называли бывший казачий хутор, возникший сразу после 1814 года в память о том победоносном походе. Неподалеку был и Фер-Шампенуаз, как воспоминание о пути через Шампань в том же походе. Еще чуть южнее я увидел чудесный озерный край, который назывался чем-то вроде российской Швейцарии. Это был прямо вордвордский уголок Британии, как я себе его представлял. Одним словом, "Озеро Сарыкуль, Голубые воды, где аборигены водят хороводы". Куда ни глянь - везде была природа, т.е. гигантский натюрморт из вещей, редко съедобных и очень "аппетитных" для зрения и сердца: полуразмокшие поля в оторочке из перелесков, два десятка девушек во всевозможных шароварах, в поклон Матери Земле извлекающие из разбухшей почвы картофель, над всей этой идиллией для освещения подвешено солнце, а под ним еще растянуты туманы с облаками…

На станции вблизи Погудино первую нашу ночь мы провели без сна, разговаривая. И я превратился для сотни студентов курса в своего рода акына или рапсода. Я пересказывал им сюжеты той классики, которой всем предстояло заниматься уже аналитически, а не читательски, профессионально, а не дилетантски. Я оказался лирико-эпическим сказителем, знатоком сюжетов и фабул, о которых предстояло узнать всей массе младших моих сокурсниц филологического девичника. Через сутки пришлось объясниться - когда я успел так много прочесть? Я мог бы ничего не говорить о своем возрасте… Но я признался, ко всеобщему смущению, что я не вчера со школьной скамьи, что отбыл девять лет за колючей проволокой и за что отбыл. И еще через сутки я увидел раскол в своем девичьем окружении. Примерно половина девушек решила просто не придавать никакого значения моему прошлому. Остальные же стали проявлять бдительность и дистанцировались на месяцы, пока не привыкли, пока не размагнитилось их классовое чутье, воспитанное в семейной привилегированно-бюрократической среде.

 

 Как же ты… или не понимал, что делал?   Я был под внушением Радищева. Вспомни: "Я взглянул окрест себя, и душа моя   страданием человеческим уязвлена стала". 
Чем?

 Да вот тем, что и сейчас мы видим здесь, в Погудино

В Челябинске в 50-ые получает официальное высшее образование, женится.

Мы жили в каморке с единственным окном, до зимы не закрываемым. По ночам в окно к нам врывался дикий кот, часто вымокший под дождем и продрогший. Мы называли его Кот. Он расставлял печати своих лап по нашим конспектам на подоконнике, на столе, лез к нам в постель и урчал свои приветствия. По утрам под окном мы обнаруживали тушки мышей - его охотничьи трофеи, вероятно, его подарки нам за гостеприимство. У нас с ним был своего рода "общественный договор" - он нас выбрал по своему вкусу и с учетом нашего вкуса. Если бы в доме появился другой кот или кошка, я уверен: он бы выгнал жестоко. Мы же сочиняли ему оды с вариациями на тему:


      Ах ты, кот, обормот,
      Белая манишка,
      На работу не идет -
      Все читает книжки….


Сейчас у меня такой же черный кот - с белой манишкой, но этот уже отнюдь не дикий и не бродячий. У него губа не дура - он большой гурман… Вообще-то жизнь превосходна, особенно для таких недостойных, для всех недостойных вроде меня, вроде меня… Убежденность человека в том, что только он - носитель Образа Божия мне представлялась всегда ересью и недоразумением. Христос советовал самым близким своим избранникам учиться у птиц, и у лилий, и у растений, и у детей. И я видел всю жизнь, что животные, коты и кошки, например, в нас, в людях, разбираются гораздо лучше, чем мы в них. Они понимают человека гораздо лучше, лучше даже, чем И.Кант, судя по его прагматической антропологии.  

Он работает в Перми и Челябинске редактором и преподавателем.

Я написал на эту тему реферат и поступил в аспирантуру на кафедру логики в ЛГУ и там пробыл два с половиной года, заранее еще сдал вступительные экзамены, кандидатский минимум: по английскому языку, по истории логики. Я все это сдал и мне срок в аспирантуре даже сократили, но приняли, и это была счастливейшая пора в моей жизни. Поскольку у меня появилось очень много свободного времени, а я получал при этом примерно сто рублей - это была хорошая зарплата, не очень большая, но на большее я особенно не рассчитывал, жить можно было и можно было свободно заниматься всем по своему усмотрению. Я изучал вещи, которые мне нужны были для того, чтобы защитить диссертацию, то есть в основном занимался историей математики. Во всем остальном я ориентировался уже достаточно, а тут надо было в математике, физике кое-что дополнительно изучить. Потом я понял, когда началась аспирантура, что будущность у меня будет не очень интересной - буду я преподавать, скажем, логику где-нибудь. Но по натуре я не преподаватель - это меня не увлекает. И кончилось тем, что я диссертацию защищать не стал. В аспирантуре я, наконец, мимоходом прояснил для себя логический аспект проблем диалектики. Начиная, по крайней мере, с Пьера Абеляра, навязывался воображению философов идеал дедуктивной системы, существенно продуктивной (творческой сократической), идеал эвристической перебранки.

 

   Лето и осень 63 года, время моего побега из семейной жизни на свободу, с Урала в Петербург, Ленинград тогдашний, достойны особого рассказа - это кульминация счастья для меня в то время. Я попал, как с корабля на бал, на целую серию гастролей Перейского греческого театра, французского "Вьей Коломбье", американской балетной труппы Баланчина. Все эти праздники, роскошества античных трагедий - "Медея" Папатанасиу и английский Стратфордский театр шекспировских "Комедий ошибок" и "Короля Лира".

   Осталось кое-что вспомнить об обстоятельствах 64 года, когда произошло свержение Хрущева, через год после убийства Кеннеди, как можно заметить в этой связи между событием, происходящим в Америке, во всем мире и у нас, через год после убийства Кеннеди, прошло снятие Хрущева.

   Затем весна 66 и после смерти Ахматовой я оказался в кольце молодежи, охранявшей гроб Анны Андреевны от напора огромной толпы, которая без нас, наверно, опрокинула бы гроб в своем стремлении приложиться устами к лицу отпеваемой.

   ***

   Теперь даже моя нелепая фамилия, нечто вроде шарады или каламбура, обретала в городе особую жизнь, образотворческую жизнь каламбура. - Динозавра не видали? - кричал через Невский добрейший великан по тем временам Костя Кузьминский. И как бы тотчас увидев меня, кричал с другой стороны проспекта: "Динозаврик!"

   Другие "Динабурга" подменяли Демиургом - и только что сочиненные Кривулиным стихи, которые я стал энергично пропагандировать, вызвали множество недоумений: - Какой это еще Петька Демиург? И какая связь между Динабургом и сооруженьем Петербурга из воздуха и табака?

   Что если Петька Демиург

   Из воздуха и табака

   Соорудит внезапно Петербург

   Чтобы чесать бока

 

НАСЕЛЕНИЕ ПЕТЕРБУРГА, каким мне его довелось застать в середине века, вероятно, по контрасту с его архитектурной мимикой и пантомимикой, производило самое безотрадное впечатление (мысль - вот она, безблагодатность). Вероятно, ни один город мира не подвергался в последние века такой жестокой негативной селекции, удалением из города всего для него специфического,- не только его прерогатив столицы многонационального государства, но отбору той части населения, в которой более двухсот лет культивировались специфические петербургские вкусы.

К концу 60-ых он окончательно перебирается в Петербург, отзываясь о нем в образах Сальвадора Дали.

Ну как тебе сказать, что такое Петербург? Есть только одна вещь, на которую он похож и которая лакирована, это большая вещь - рояль. Кто-то замечательно сказал, что рояль - это арфа, положенная в гроб. Русская история может звучать как арфа, если видеть ее в таком гробу и если не допускать до клавиатуры обезьян, вроде наших историков, не понимающих сослагательного наклонения. Я это понял через Мандельштама: "В Петербурге жить - это спать в гробу". В других гробах я мог бы только гнить.

Но чтобы он не говорил о себе, он не похож на спящего.

Через пару месяцев на день рождения близкого знакомого явилась стайка девушек, которых я бы назвал ватагой, полонившей Пруста на пляже в Бальбеке. Девушки, среди которых я одну уже недавно видел в образе прекрасной скорбящей дамы, готовящейся ко вдовству, предводительницы девичьей ватаги. Разговор наш быстро перескочил на предстоящий мне отъезд куда-то по пермскому моему новому адресу. И Галя (Г.В. Старовойтова) стала мне предлагать обыграть государство стандартным маневром - жениться здесь срочно и никуда ни в какую Пермь не уезжать. В качестве подходящих фиктивных невест предложила мне всех своих спутниц. Но уже элементарная вежливость, галантность, как ее называли раньше, требовала высказать предпочтение самой Гале. К тому же я был достаточно провинциален, чтобы возникнуть мысли о фиктивном браке. "С такими вещами не шутят",- говорил мне внутренний голос. ( "Из божественного не делают комедию",- наложил резолюцию немецкий цензор на перевод "Божественной комедии" Данте.) И я в этом смысле и высказался в ответ - что я счастливости со всеми ее подругами предпочел бы несчастье действительного брака с самой Галей. Раздался взрыв смеха и я выпятил грудь, довольный лучшей в своей жизни остротой.

   Галя сказала, что так и быть, она подумает серьезно и попросила у меня мой адрес. А жил я тогда на Бестужевском проспекте, на далекой окраине, совсем один, на моем попечении оказалась квартира уехавших на юг друзей на два месяца. Неожиданно через несколько дней внезапно утром, веселая и легкая, явилась Галя и в сумке у нее был роскошный, по моим тогдашним обстоятельствам, обед, выкраденный из маминого холодильника. Мне оставалось только сбегать в ближайший гастроном за бутылками сухого вина. И началась новая эпоха в моей жизни. Ибо видно было, что Галя приехала с согласием на мое нескромное предложение ей, девятнадцатилетней, выйти замуж за меня, тридцативосьмилетнего.

 

За этой эпохой была другая и, под стук своей пишущей машинки весело перекликающийся сегодня со звоном наковальни из первого акта Вагнеровского «Зигфрида», он вступает в старость и не один.

Ю.С.Динабург с женой, Еленой Динабург, 1978

 

Она была похожа на ту нищенку-монашку (она, конечно, будет это сейчас оспаривать), в балладе о короле Кафетуа, которую так любили прерафаэлиты. И прибыв сюда, она очаровалась прежде всего легкостью города-повесы, как бы повисшего на магнитных подвесках (по замыслу Свифта), смотри его "Третье путешествие". По ее подсказке, за которой она не находила сама слов, я уяснил себе собственное впечатление, что самое общее преимущество перед всеми Парижами наш город имеет в характере оттененности и переменчивости освещения. У нас нигде не бывает грубых световых пятен и темных красок. И все время чувствуешь себя в глубоко прозрачной нише между небом и землей. По недовольству своему удачами Пушкина и Мандельштама я начал писать то, что назвал "Археологией Петербурга", но это много позже. А сначала у меня был только эпиграф: "И ты сюда на этот гордый гроб Приходишь кудри рассыпать и плакать".

   Так что без Лены я бы ничего и не начинал. Алена-Лена приходила к концу моего рабочего дня (Ю.С. работал тогда экскурсоводом в Петропавловской крепости) и мы шли куда-нибудь ужинать в первые два месяца: седой старик и нищенка-монашка, все таращили глаза. Дальнейшее потом.

 

И мне лучше закончить на этом. Благо недостающее легко найти в интернете. Расскажу только немного о нашем знакомстве. По легенде, несомненно верной, во время богемных скитаний по Петербургу он жил несколько месяцев у нас на квартире, почти до второго ареста моего отца «за политику» в 1970 году. Мне тогда было лет пять. Так что наше настоящее знакомство случилось в конце 80-ых.  Вскоре он вступил в небольшую христианско-демократическую организацию, где участвовал и я. Думаю, он выбрал эту партию, еще и потому, что она не имела ни малейших шансов получить власть. Впрочем – другие его и не приглашали. Мне было радостно с ним общаться: широта кругозора и точность речи, светлая дисциплина ума. Я видел в нем дух города, а порой – «последнего могиканина» русской интеллигенции. Позднее я оценил его добрую и активную внимательность к людям.

Последние годы своей жизни он тяжело болел. Прибавилась еще почти полная слепота. Его жена, Лена Динабург много читала ему вслух. Незадолго до смерти это были специальные разделы математики (дедекиндовы сечения).

Юрий Семенович с женой 2009г.

 

Его рукописи ходили в самиздате по разным городам. И сегодня они будут полезны тем, кому интересно почему:   между тем собственно мышление подразумевает выражение метонимии и метафоры как волевых актов. Не утверждение тождеств "розы-морозы" или "где любовь, там и кровь", а как раз выражение чего-то более предикативного и футурологичного, вроде "это очень хорошо, что пока нам плохо" или "то, что было хорошо, скоро будет плохо".

Рукописи хранятся у его вдовы, Елены Динабург. Их публикация станет славным вкладом в духовную жизнь России.

Прах его покоится на Смоленском кладбище.

 

Револьт Пименов.